Версия для слабовидящих

Сто первый

 

Сто первый: рассказ А. И. Геращенко

Антон Геращенко



Над склоном они, осматривая местность, замерли. Тех, кто ждал дне балки, не видно было из-за камыша, который стеной стоял над заболоченным ручьем. Путь ничто не преграждало. С гребня виден был коридор сквозь камыш, каменная гать и дорога дальше. И тогда танки один за другим, гуськом, начали спускаться. Они продирались сквозь вымокший под дождями кустарник, и стволы их покачивались над ним так, как если бы слоны шли, вытянув хоботы. Ползли они медленно, не спеша, и поэтому их трудно было рассмотреть на склоне. Сквозь слякотный сумрак ясно виделись только черные кресты на башнях. Балку заполнял рокот моторов, с каждой минутой он густел и все ближе и ближе подкатывался к ручью. Журчания воды солдаты уже не слышали, а только видели, как она просачивалась между камнями. Они затаили дыхание, все обострилось в них — слух, обоняние, зрение — все напряглось... И когда колонна танков втянулась на гать, они почти в упор послали первый снаряд, за ним — другой, третий, работая с нечеловеческой четкостью и быстротой. Головные машины вздрогнули и, разматывая перебитые гусеницы, завалились по обе стороны дороги в толь. Все смешалось — треск автоматов, гул снарядов, дым, гарь, полетная сырость, запах пороха и крови, страх и отвага... Время растянулось и сократилось, оно отсчитывалось долями секунд... И одной из этих долей как раз не хватило атакующим — последняя машина вырвалась из западни, подмяла пушку вместе с ранеными и замерла, отыскивая тех, кто уцелел. Удалось это двоим. Заряжающий, прижав к груди раздробленную руку, упал рядом с танком и затих. А командир расчета остался на виду — без телогрейки и без каски, полураздетый и еще не остывший от горячки боя. И когда он понял, что все кончено и теперь нужно спасать жизнь,— он побежал. Танк двинулся за ним, отрезав путь к камышу. Он мог расстрелять его, но слишком велика была злоба экипажа, и поэтому танкисты хотели подольше видеть его перед собой. Но командир расчета вдруг остановился — один в холодном пространстве балки. Остановился и танк и с любопытством ждал, что человек предпримет. А тот — в несколько прыжков — бросился к железной махине с пистолетом в руке, и фашисты отпрянули от смотровой щели...

Да... Это, вероятно, происходило так. Примерно так. Балка, заросший кустарником склон, камыш, гать — все сохранилось таким, как рассказывал очевидец гибели моего отца. Студеным и сумрачным был день, и не имела четкой границы гряда над балкой, голый и влажный кустарник, темно-зеленый камыш, чувствовалась его жесткость, слышалось тихое журчание воды между камней...

Отца я не помню. Мне исполнилось четыре года, когда он ушел на фронт. В памяти жила картина, связанная с отцом, но его в ней не было. Ярко виделся берег с высокой травой, отмель, цветные камешки, часто-часто дрожащие травинки в быстротекущей воде, усики волн от них... Помнились все запахи, звуки, и алюминиевый котелок, борщ, блестки жира, и как вкусно елось, и как потом интересно было шагать за отцом по траве навстречу чему-то тревожащему и радостному. А вот куда мы шли, зачем, и что делали на берегу (мать говорила, что мы ездили на рыбалку), и каким был отец — не вспоминалось. Ясно помнилось только само настроение — необычность всего вокруг и переполняющая вое мое существо смелость и отвага. И все это потому, что рядом со мной жил он, мой отец, Иван Егорович.

Говорили, что он был каким-то непутевым — шальным и несдержанным, как мальчишка. А в детстве, так и вовсе — гроза всей улицы, верховод ребячьих ватаг, выдумщик. Его исключили из пятого класса школы. Отец его начал приспосабливать к сапожному ремеслу. Но пригрело солнышко, и Иван сбежал. Домой он вернулся глубокой осенью, в холода. Вошел в дом так, будто и не убегал никуда, молчаливым и повзрослевшим человеком. Отец сунулся было к нему с колодкой, но Иван заявил с порога, что он не допустит, чтобы с ним разговаривали, как с мальчиком. От сапожного ремесла он отказался и до того, как устроиться кочегаром на паровоз, перепробовал столько специальностей, что другому человеку хватило бы на всю жизнь... Возвращался со смены — только зубы и глаза блестели, но довольный: по душе себе работу нашел, не сидячую. И, вероятно, быть бы ему кочегаром, если бы не появилась в их доме молоденькая квартирантка-учительница. Чистенькая, тихая такая девушка в беретике. Иван проходу ей не давал, в школу и из школы — за ней, даже сам учиться начал. Короче говоря, вскоре и появился на свет я.

Отец к тому времени окончил школу и ездил уже помощником машиниста. Мать любила его, рядом с ним она чувствовала себя лучше, веселее. Ощущение этого мне навсегда запомнилось. Мать, вероятно, ревновала его к стальному длинному чудовищу, потому что часто говорила мне, что если бы отец не любил так самозабвенно железо и скорость, то чувствовал бы свое тело, его уязвимость, а следовательно, и остался б жив. Гибель его она объясняла бездумностью, тем, что у него вначале появлялось чувство, а потом уж мысль. И всякий раз после этого она рассказывала, к а к отец, увидев два движущихся навстречу друг другу состава и неразведенные стрелки, бросился между двумя поездами и предотвратил крушение. За это его наградили золотыми именными часами. Я разбил часы молотком на второй день после того, как он их принес домой. И потом каждый раз, когда мать рассказывала, как отец побил меня за это, — мне хотелось быть маленьким, таким, когда меня лупили за часы, и так этого хотелось — словно речь шла о ласке...

А потом — война... И отец принялся обивать пороги в железнодорожном управлении и военкомате, добиваясь, чтобы с него сняли «бронь» и отправили на фронт. А мать, теряясь в противоречивых чувствах, боялась напомнить ему о себе и обо мне, потому что видела, что и он думает об этом, но не может совладать с собой. И это длилось до тех нор, пока отцу наконец не выдали повестку. Листок бумаги как бы подытожил их мысли, чувства, определил, их настоящее и дал пищу для размышлений и ожиданий на будущее, которое уже было неразрывно связано с судьбами других людей и страны. Оно, будущее, казалось легким, кратковременным и не очень страшным...

Не запомнился мне отец и тогда, когда его провожали на фронт. Правда, тогда я уже, вероятно, что-то понимал, если, как говорила мать, ревел безутешно и тянулся к отцу руками. Помнилось — или же это мне внушили? — только то, что отец, как и мать, был невысок ростом, щупл, жилист и очень подвижен. Возможно, поэтому его лицо и не запечатлелось в памяти. Всегда, когда я пытаюсь вообразить его лицо, возникает какое-то расплывчатое пятно. Или же плоский облик, фотография... И все врозь. Какой-то невысокий мужичок — и фотография. И вижу я его с гармошкой, которая свисала с его плеча, растянувшись до колена. (Потом мать променяла ее за две буханки хлеба.) Отец отбрасывал ее назад, гармошка вздыхала. Вокруг — родные, соседи, знакомые, и не поймешь, кто же кого провожает, потому что в тот день с улицы на фронт уходили многие. Вой стоял такой, что с ума можно сойти. А отец держался молодцом, улыбался, словно собирался на соседнюю улицу побаловать из-за девчат с парнями.

— Да не войте вы, бабы! — кричал он, раздражаясь. — Что вы, сбесились, что ли?! В рев, в слезы!.. Мы и доехать не успеем, как война окончится. Что нам их, в первый раз, что ли, колошматить?

В кармане у него оказался пятак.

— Во, во! — выудил его отец. — Сейчас мы враз все узнаем. И запустил пятак перевертышем.

— Если война к октябрьскому празднику окончится — орел! Пятак упал гербом вверх.

— Видите!.. А теперь свою судьбу испытаем. Орел — без царапин вернусь.

И отец вновь запустил монету за обнадеживающим счастьем в небо. Решка.

—Бог троицу любит. Решка... Решка!

Отец растерялся, собирался еще раз запустить пятак, но женщины на него зашумели, и он, легко подчиняясь им, махнул рукой — мол, ерунда все это, предрассудки, пошел рядом с матерью. И был он в те минуты необычно тихий, какой-то отделившийся от всех — только с женой и сыном. Женщины, чтобы как-то расшевелить его, пустились в пляс, но он играл с неохотой, без огня, да и у баб чувствовалась нарочитость во вскриках и взмахах платком. Отцу дали выпить из баклажка. Он с жадностью припал к ней, но хмеля не почувствовал, а только так, обожгло. И на вокзальной площади, запруженной народом, воем и стоном, удесятерившимся, когда толпа хлынула на перрон за бойцами, он все оглядывался и оглядывался назад, словно хотел в последний раз что-то разглядеть и не мог. А потом поезд с разверзнутыми, как рты, теплушками поплыл, все ускоряя и ускоряя свой бег, и женщины с детьми ринулись за ним, исходя болью в едином вопле. И все это— грохот поезда, крики, бег толпы, представляется мне, виделось в последний раз отцом, отрезвило его до невесомости, проняло таким ознобом, что зашевелились на голове волосы, и оборвалось: «Решка!..» И когда лица провожающих уже нельзя было разглядеть, и ничего не слышалось, кроме деловитой вагонной поступи, он, вероятно, с облегчением почувствовал свою отрешенность от всех, кто остался там, позади, и, заметив, что его лицо мокро от слез, вытер их и стал ждать. Ждать встречи с войной.

Война и фашисты в детстве мне представлялись так. Будто кто-то огромный, не человек и не зверь, черный и косматый, перелез через изгородь-границу из колючей проволоки и, загребая своими волосатыми руками, лез и лез напролом, гнал впереди себя, как волну, страх. Такой, что даже взрослые старались говорить тихо. Во весь голос разрешалось только репродуктору, который с металлическим звоном вещал о городах и селах, оставленных «после тяжелых и кровопролитных боев».

Завоевателями немцев я так и не видел. (Я их видел пленными после войны. Они не показались мне тогда страшными: они работали, были людьми и вызывали сочувствие.) Война врезалась в мою память, без них; во мне живет грохот «пятьсот-веселых» составов с беженцами, плач женщин, детей, голод, страх, вой бомб и вагонный быт. На остановках бегали за кипятком, меняли на продукты вещи, отставали от поезда. И весь этот людской поток, объединенный общей бедой, несся куда-то в глубь лесов, на восток. И все это оборвалось разом, когда мы с матерью оказались на земле под соснами. Под ними было удивительно тихо и спокойно. Так, что даже и не верилось, что где-то там война.

Поселили нас в бараке у железной дороги. Это был склад, но когда на станции начали оседать беженцы, его приспособили под жилье, то есть вытащили все и поставили посредине печь. Барак беженцы поделили занавесками, и больше всего из житья в нем мне запомнилось то, как весело и вольготно игралось нам, детям. Ветхие ситцевые занавесы не останавливали нас. Они вздыбливались парусами, в бараке звенело от голосов, и прохожие долго оглядывались на его стены, боясь что они рассыплются. Но чуть застучит где-то далеко-далеко, вне барака — так-так! так-так-так! — мы затихали. Прислушивались,.. Сосны бора и те, из которых был срублен наш дом, словно струны, отзывалась тихим звоном, потом бодрым перестуком, и наконец всю округу заснеженную захлестывало грохотом. Поезд! Мы бросались к окнам. Чумазый паровоз с разметавшейся белой гривой пролетал мимо, мелькали теплушки с дымящимися трубами, с солдатами и лошадьми в окнах, платформы с танками, машинами и опять танками.

— На фронт! Ур-ра! Ур-ра! — кричали мы.

Война нас уже не пугала: она шла где-то далеко, там, куда день и ночь неслись красноармейские поезда.

Письмо с фронта от Ивана ГригорьевичаГеращенко, отца писателя

Нестрашной она казалась и в отцовских письмах. Когда они приходили, мать забиралась со мной на топчан под одеяло и при свете керосиновой лампы, за занавесками, где было только мы, читала их по нескольку раз. Хорошо и тепло нам было в эти минуты!.. Отец писал, что у него все хорошо, пушечка его выручает, воевать с ней любо, и поэтому он жив-здоров, целует мать и меня. А потом вспоминал, как он жил с матерью до войны, и говорил, что заживут они еще лучше, когда он вернется домой с победой.

Мама... Она работала с женщинами на лесоповале и возвращалась смертельно усталой, холодной, чужой и только тогда, когда отогревалось под одеялом, становилась ласковой и теплой. После письма она припоминала мельчайшие подробности, как отец когда-то сказал и что сделал, плакала и смеялась, и я однажды подумал что и она плохо помнит отца и припоминает все для того, чтобы не забыть окончательно.

Легко и зримо встают в памяти далекие зимние дни, слившиеся в один — долгий и удивительный, как жизнь.

На весь день мы, дети, оставались в бараке одни. И после игр всегда наступал тот тревожный час, когда мы затихали, заблаговременно оттаив «глазки» в окнах, которые смотрели на проселочную дорогу. Изукрашенные куржаком сосны покачивались гордо над нею, и с их ветвей снежок струился тихо и неспешно, как кисея. Дорога вела в деревню, к избам, за которыми уже начиналась тайга. Мы ждали той минуты, когда со станции в деревню будет идти почтальон. Письма разносил хроменький старичок в огромных пимах, и хотя в бараке все, кроме нас с матерью, получили пoxopoнные, дети выстраивались у окон. Ждали молчаливо и покорно, все еще надеясь на чудо. Я так изучил походку почтальона, что сразу же угадывал, будет нам письмо или нет. Если старичок спешит, отворачивается от окон, то все, ждать нечего.

Тогда я рисовал. Танки, самолеты и отца в шапке со звездой, гимнастерке с орденами и медалями, галифе и сапогах врастопашку. Мать всегда смеялась над моими рисунками, мне нравилось, что она — остроносенькая, с жиденьким пучком волос на затылке, темнолицая от мороза, с расширенными, как у совушки, и обесцвеченными от слез глазами, смеется. И старался рисовать отца посмешнее — в очках, с усами и бородой.

Но вот послеобеденное смирение заканчивалось, мы вновь затевали игры, хотя уже и не с таким буйством, как утром: голод ощущался сильнее. Все уже жили вечером, когда вернутся матери к дадут нам есть. Над снегом устаивалась предвечерняя синь, под соснами смеркалось — в бараке темно, и мы выстраивались вновь у окон.

На дороге еще светло. Сосны и высокие сугробы отбрасывали на ее укатанную наледь иссиня-черные тени. Луна поднималась — тени укорачивалась. Вот и радужный ободок сомкнулся вокруг ночного светила: холодало, не успеешь оглянуться, как «глазок» изукрашивался диковинными цветами и листьями, а под соснами у деревенских изб все так же пустынно. Но вот... слышались где-то далеко за ними голоса, визг полозьев, и на освещенной луной дороге появлялось темное пятно. Все больше и ближе оно. Вот и видно, что это заиндивевшие лошадки с тугими струями пара у ноздрей. За ними — еще пара заезженных кляч, а за ними — еще и еще. Обоз. Медленно тащилась мимо окон вереница розвальней, а накат на них — толстые бревна берез, из которых в пристанционных мастерских изготавливались приклады к автоматам и к винтовкам. По обочине шли женщины, неуклюжие и толстые от напяленной одежды. Перед еле заметными пригорками лошади останавливались, оглядывались, и женщины, подпирая бревна плечами, помогали им. «Но!.. Но, родимые! — слышалось разноголосо и устало под визг полозьев. — Вытяагивайте!..»

И вечер... Холодные руки, губы... Гул пламени в печи, треск, березовый запах, волны тепла... Горячая похлебка из муки — «затирка», вкуснейшее блюдо военных лет. И после этого — радость, радость! — тепло, сыто и рядом мать, отвечающая на все вопросы, которые возникли за день.

...Вечер в ночь под Новый год... Елка и мои рисунки на ней... Рисовал я их простым карандашом на использованных бланках нарядов, которые с работы приносила мать. Скучно, некрасиво... Живая елка — и какие-то бумажки... Как хлопья снега.

— Почему она такая, мам?

И мать, уже погружаясь в сон, с трудом шевелила обветренными губами:

— Потому что нет игрушек... Цветных карандашей...

— Почему нет?

— Война.

— А когда будут?

— Когда она кончится.

— А когда она кончится?.. Нет ответа.

— Ведь она кончится? Когда папа всех фашистов перебьет, да? Да, мам, да?..

Мама долго молчит. А потом уж ответ — тихий, еле слышимый, будто продирающийся откуда-то издалека:

—Да, сынок, да... Вот нарубим берез... Нарубим... Цветных карандашей нарубим...

И тишина, такая, как утром, когда мимо окон почтальон проходит. И я один в темноте. А потом — тук-тук! тук-тук-тук! Звон сосен, все явственней и тверже. Перестук... и грохот!.. Поезд. И так — всю ночь. «Ве-зу-у!.. Ве-зу-у-у!» — гудели они и вихрем пролетали на запад. Возвращаясь, они не оглашали лесные окрестности гудками так зычно, шли тихо, пропуская встречные составы, долго стояли на станции, отдуваясь, словно груз, который они теперь везли, был тяжелее и тягостнее. На восток они возвращались с ранеными.

Так и заснул я в ту ночь под вздохи отдыхающего поезда, грустным и обиженным. Но среди ночи в снах моих начало расти и перед рассветом окрепло смутное предчувствие чего-то необычного и радостного, которое должно случиться непременно утром.

Проснулся я рано. Но матери, как обычно, в постели уже не было. Я выглянул в окно и... почему-то обомлел от радости. Перед бараком стоял вагон. Двери его — широко раздвинуты. У колес вагона на заснеженном ветрами насте суетились женщины. Они носили что-то на носилках к розвальням, которые стояли под насыпью. Что именно — я не мог разглядеть. Поезд тронулся, сани, огибая барак, направились к дороге. Я перебежал на другую сторону барака и вновь увидел сани… Женщины плотной толпой шли вслед за ними, покачивая на плечах ломами и лопатами. А когда присмотрелся, увидел и чем cани были нагружены. Дядьки какие-то лежали на расстеленных кошмах, белые повязки проглядывали из-под красноармейских шапок, шинелей... Ветром снесло с сосен куржак, и он не растаял на их желтых, с закрытыми глазами лицах... Мне вдруг стало холодно и страшно. Я бросился в постель, укрылся с головой одеялом, стараясь поскорее унять озноб, забыть поезд, сани и неподвижных дядек. Мало-помалу мысли мои вернулись вновь к елке... А когда в барак, ко мне под одеяло, пробился звон топоров из леса — тонкий и звонкий, как тявканье собак, — я окончательно успокоился и уснул довольным. Рубила, значит, мать карандаши. Цветные!..

А осенью пришла похоронная. И после этого барак стали называть «вдовьим домом»: в его окнах уже никогда не бился истошный бабий и детский вой, и не вторили ему в дальних округах волки — тишина!.. В ранний час меня будто кто будил, и я, дрожа от холода и страха, подсматривал за тем, чем нагружались сани. Утром они везли мертвых, а вечером — бревна. Я думал над загадочной фразой в одном из предпоследних отцовских писем: «Сто немцев убью, сто первым сам пойду». Почему сто, а не больше?.. И куда — «сам пойду»?.. Почему?

Это были те дни, как я потом осознал, когда в тылу работали на пределе сил, а там, на фронтах, — все крепче удерживались на своих пядях защитники и зрели силы для неудержимого броска.

Солнце выглянуло из туч, и балка наполнилась светом. Дымка растворилась, кустарник теперь был коричневым, молодые его побеги зеленели: они еще наливались соком. Темной зеленью щеголял и камыш, и только вода сочилась с холодным звоном между камней...

Над балкой, с той стороны, куда отступал полк и куда рвались немецкие танки, теперь стоял памятник. Солдат со знаменем, каска в руке... Ни фамилий, ни имен. Только памятник. Это тем, кто не дрогнул, выстоял.

И потом шагнул к танку...

Шагнул он, мой отец, Иван Егорович. И, стараясь добраться до тех, кто находился в его чреве, стрелял из пистолета в смотровую щель. Его ненависть была так велика, что он забыл о себе и растратил все десять пуль. И тогда открылся люк и верзила немец в черном комбинезоне ухватил его за ворот, потянул к себе. А отец, не сумев освободиться от пистолета, вросшего в ладонь, свободной рукой начал ловить немца за шею. И когда это ему удалось, мертвой хваткой сжал его горло и не отпускал до тех пор, пока нe почувствовал, что его последний враг мертв. Но это было уже в танке, в тесном отсеке, куда их вдвоем втащили. И он, вероятно, уже не ощущал никакой боли, когда на него набросились, потому что был удовлетворен и готов к смерти. Через несколько минут его выбросили истерзанным из люка. И танк, не зная, как покарать солдата, подмял его тело и замер, поняв, что все-таки тот, кого он вдавил в землю, победил.

Победил...


Известие о смерти Ивана Григорьевича Геращенко


22 Августа

Борис Кузьмич Лапко

22 августа 100 лет со дня рождения ростовского скульптора Бориса Кузьмича Лапко (1919-1990). Мемориал «Памяти жертв фашизма» в Змиёвской балке (Ростов-на-Дону).

Все даты

Войди



Забыл пароль?

Зарегистрируйся







Выбрать дату в календаре

CAPTCHA

Пользователь несет ответственность за подлинность вносимых при регистрации данных

Просмотр данного раздела доступен только
для зарегистрированных пользователей.
Пожалуйста, авторизуйтесь на сайте.
Версия для слабовидящих

Вера Михайловна Величкина –врач, литератор, государственный деятель

подробнее

Ростов-на-Дону,

пер. Халтуринский, 46а

(863) 240-27-62

как нас найти

Мы в Instagram

Мы в ВКонтакте

контакты


Сайт Занимательная Ростовология

Президент России - гражданам школьного возраста

Портал «Информационно-библиотечное обслуживание детей в Российской Федерации» содержит данные о библиотеках, обслуживающих детей

Ассоциация деятелей культуры, искусства и просвещения по приобщению детей к чтению

Информационно-развлекательный сайт Управления Роскомнадзора по Ростовской области

Культура.рф. Единый портал популяризации культурного наследия России

ВебЛандия - лучшие сайты для детей

В соответствии с Указом Президента Владимира Путина 2019 год в Российской Федерации объявлен Годом театра

Национальная электронная детская библиотека. Создание Национальной электронной детской библиотеки (далее - НЭДБ) решит проблему сохранности старых и ветхих книг, а также предоставит возможность всем желающим познакомиться с лучшими образцами книг для детей, изданными в разные годы.

Национальная электронная библиотека объединяет фонды публичных библиотек России федерального, регионального, муниципального уровня, библиотек научных и образовательных учреждений, а также правообладателей.

Наши друзья

Российская государственная детская библиотека

Донская государственная публичная библиотек

Ростовская областная специальная библиотека для слепых

Результаты независимой оценки качества услуг организации.

Всемирная зимняя универсиада – 2019

Официальный интернет-портал правовой информации.

VII Санкт-Петербургский международный культурный форум




Наверх